Каково спорить с веком-волкодавом. В прокат вышел фильм Романа Либерова «Сохрани мою речь навсегда». Рассказ о жизни единственного из живших в СССР поэтов, своим словом бросившего вызов самому Сталину, – об Осипе Мандельштаме.
Очевидно, что трудность работы над документальной кинобиографией человека, умершего до наступления видеоэры, состоит в мизерном количестве или отсутствии его движущихся изображений. Конечно, героя может изобразить актер, но в отсутствие полноценной пьесы любой артист выглядит как позирующий натурщик, о котором говорят в третьем лице. Изящное решение нашел в свое время Андрей Хржановский в цикле фильмов по рисункам Пушкина, заменив поэта его собственноручным анимированным рисунком.
Нечто подобное сделал и Либеров: в его фильме зримый образ Мандельштама являет трансформируемая соответственно возрасту героя кукла-марионетка без видимого кукловода. Здесь можно усмотреть намек, что истинным поэтом управляют силы, гораздо более высокие, чем земная власть, способная манипулировать лишь конформистами. Слышимый же образ создает Виктор Сухоруков, который впервые обнаружил поразительный дар чтеца в «Бакенбардах» Юрия Мамина, сыграв вождя молодых «пушкинистов», а потом исполнил роль Мандельштама в цикле телепередач Льва Аннинского «Серебро и чернь». Актер опирался на сохранившиеся аудиозаписи читки самого поэта, но наполнил их своими интонациями, отчего стихи Мандельштама иногда звучат так же трибунно, как стихи Маяковского в исполнении Маяковского, словно бы означая их выход из глухого пространства, где «речи за десять шагов не слышны», в открытый мир.
Поэтам, родившимся в последние десятилетия XIX и первые десятилетия XX века, досталась тяжелая участь. Приветствовавший большевистскую революцию Блок задохнулся через четыре года после ее начала, Бальмонт, Гиппиус, Саша Черный и Ходасевич были вынуждены бежать из России, Есенин и Маяковский покончили с собой, Гумилев, Ганин, Галанов, Никитин, Кротков, братья Чекрыгины, Клюев, Клычков, Васильев, Корнилов, Зоргенфрей, Олейников, Нарбут, Квитко, Маркиш и другие расстреляны, Хармса уморили в тюрьме, Заболоцкий и Шаламов были репрессированы, но выжили. Почти все они в той или иной мере пытались вписаться в коммунистическую реальность. Кто-то сочинял правоверные стихи, но пишущему человеку, даже такому придворному, как Демьян Бедный, было труднее остаться незамеченным всевидящими глазами и всеслышащими ушами сталинского режима, чем обычному советско-подданному. Не был исключением и Мандельштам – правда, стремление встать в общий строй («я должен жить, дыша и большевея…») появилось у него вследствие психоза, вызванного арестом и высылкой в Воронеж за беспрецедентное стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…», направленное прямо против кремлевского диктатора и настолько, видимо, поразившее Сталина, что он решил поговорить о Мандельштаме с хлопотавшим за того Пастернаком.
Существует по меньшей мере десяток версий этого знаменитого телефонного разговора, который по-разному передавался Пастернаком и теми, кому он его пересказывал, и по-разному ими оценивался. Либеров составил из них свою, не упоминая о прочих, и, думается, напрасно, поскольку множество версий дает столь многомерное представление о тех временах и людях, что их стоило воспроизвести и хотя бы вкратце обсудить. А может, вспомнив о том, что Ахматова и Надежда Мандельштам (она-то и сохранила навсегда трагические стихи мужа) поставили Борису Леонидовичу за его поведение в беседе с тираном «крепкую четверку», высказать предположение, что и оценили бы на пять – то есть что мог бы сказать поэт властелину в защиту другого поэта. К примеру, что расправа с Мандельштамом оставит еще более темное пятно на сталинском правлении, чем гибель Пушкина оставила на царствовании Николая, – или, выражаясь языком самого Пастернака, омрачит это правление. Все мы знаем, чего стоят задний ум и лестничное остроумие, но проклятое «если бы» все равно не дает покоя и подсказывает эфемерные спасительные ответы.
Так или иначе, но случилось то, что случилось, – Мандельштама под охраной «славных ребят из железных дверей ГПУ» выслали в Воронеж, где с ним случилось упомянутое выше расстройство, а через пару лет разрешили вернуться в Петербург. Там он еще два года ждал дорогих гостей, шевеля кандалами дверных цепочек, и дождался – на излете Большого террора, в санатории, куда заботливая власть отправила его для укрепления здоровья перед не совместимым с его жизнью лагерем. И это медленное затягивание удавки на шее, физиологически передающееся зрителю, и есть, наверно, самое сильное в картине.